5. СВОБОДА - Книга эта писалась почти четверть века назад. За эти годы многое произошло: пала, казавшаяся нерушимою,...

5. СВОБОДА
Как ни казалось это невероятным, постепенно приближался конец моего срока. Я долго надеялся, что до этого меня переведут на строгий режим: там было много моих друзей, туда приходили свежие люди со свободы, тогда как здесь, на особом, годами были одни и те же люди, одни и те же зна­комые лица... Одно время я взялся за работу и давал необ­ходимые 100% нормы, чтобы только выполнить первое условие перевода на строгий. Но это не помогало. И пред­ставитель КГБ в нашем лагере Галушкин, и сменивший его Святкин уговаривали меня подписать «отречение» – тогда переведут на строгий. В конце концов я решил, что не стоит водить их за нос и что пора осознать, что на особом мне при­дется быть до конца срока. Так оно и получилось.

А за несколько месяцев до конца срока Галушкин и Святкин вызвали меня для того, чтобы прощупать мои «на­строения» перед освобождением. И майор КГБ Галушкин сказал мне с хитрой улыбкой опытного чекиста: «Хотите, Вайль, я скажу вам, чем вы будете заниматься на свободе. Нет, открыто бороться вы не будете... вы будете сидеть в тиши, так сказать, в подполье, и думать о том, является ли в СССР рабочая сила товаром».

Что я мог возразить ему? О, он был проницателен, этот Галушкин! Куда умнее, чем его подчиненный мордвин Святкин.

Чем меньше оставалось времени до желанного дня свобо­ды, тем невозможнее он казался. Не выпустят! «Намотают» новый срок! – такое ощущение появлялось у каждого перед освобождением. И эти опасения были реальны в отдельных случаях и сейчас, не говоря уже о сталинских временах.

Нам было положено 15 граммов сахара в сутки. Среди заключенных не была известна теория о том, что сахар – вреден. Напротив, мы знали, что сахар необходим для работы мозга. На фоне других продуктов: тухлой рыбы, плохо выпеченного хлеба – сахар казался единственным на­туральным и неиспорченным продуктом, жизненно не­обходимым, и высоко ценился. Давали нам его раз в 10 дней, сразу 150 граммов. Никакой посуды у заключенного, кроме миски и ложки, не должно быть. Можно было хранить сахар в каком-нибудь бумажном кулечке и есть каждый день по­немногу. Но на такой подвиг способны были разве только «святые». А мы, получив свои 150 граммов в пустую миску, тут же пожирали его – кто всухую, кто разведя водой, – и это был праздник, ежедекадный «сладкий» день.

С начала 1965 года я стал вести счет оставшегося мне срока не по месяцам, а по количеству сахара, который мне предстояло съесть в стенах лагеря.

Я должен был выходить 26 сентября 1965 года и уже в начале сентября не мог сосредоточиться на чем-либо. Все эти годы на 10-м я работал на пошиве рабочих рукавиц на электрической швейной машинке. Работа эта – не тяжелая, но изматывающая однообразностью и фактически бесплатная. Кроме того, в цехе, где нас, швейников, было человек 30, постоянно висела в воздухе пыль от раскроенных тканей. Но об охране здоровья и говорить было бы смешно. При норме пошива 90 пар рукавиц в смену я принципиально шил только 10 пар – необходимый минимум, чтобы не попасть в карцер. На это уходило у меня около часа, и остальное время я бездельничал или, если не было надзирателей поблизости, читал, сидя за машинкой. Но в сентябре мне стало все труднее кон­цент­рировать внимание на чтении. Я все время думал о том, что меня ждет на свободе. У заключенных, и я знал это по другим людям, появляется некий страх свободы. В самом деле, как ни ужасно в лагере, а все же ты как бы «обеспечен» трехразовой бурдой, одной простыней, местом на нарах... А там? Всего надо добиваться самому, никто не подаст в кормушку хлеба, никто не позовет раз в 10 дней в баню. И все мы знали, как трудно приходится бывшим заключенным на свободе: не прописывают, не берут на работу... И бывшие уголовники снова идут воровать и снова возвращаются в лагерь.

Последние три-четыре ночи я практически не спал. А днем кое-кто из заключенных, зная, что я еду в Москву и Ленин­град, растолковывал мне, как найти их родных, что говорить, о чем просить... Для них казалось нормальным, что через пару дней я буду в Москве, я же в это просто не мог по­верить. И чем ближе был час прощания с лагерем, тем не­вероят­нее, невозможнее он казался.

26 сентября после обеда меня забрали из камеры на обыск в пустующий карцер, и все мои сокамерники жали мне руку и прощались, а из соседних камер прощались со мной «устно». И каждый хотел лишний раз закрепить в моей памяти свою просьбу: «Не забыл? Помнишь, что я тебе вчера говорил? – слышал я возгласы. – Пиши, не забывай нас!» А я уже не ходил по земле – я парил над землей. И сердце стучало: неужели? неужели?

После обыска, часов в пять вечера, надзиратели вывели меня через вахту на волю. У меня был мешок с книгами, и это было единственное мое имущество. Один литовец по­жертвовал мне свой коричневый костюм, который был мне велик, так что брюки пришлось стянуть веревочкой, как восемь с половиной лет назад, когда я впервые входил под своды Ленинградской внутренней тюрьмы.

Перекинув мешок через плечо, я нерешительно пошел в сторону станции Ударное, оглядываясь на зону, где остались мои товарищи и часть моей жизни, на надзирателя, стоявшего на ступеньках. Он помахал мне рукой: иди, мол, не бойся. Был теплый вечер, солнце близилось к закату. Возле железной дороги несколько первоклассников с портфелями (конечно, дети надзирателей или офицеров, другого населения в Ударном не было) чертили на песке цифры, писать которые их научили сегодня в школе.

Я несколько лет не видел детей вблизи, и мне было так странно и так интересно разговаривать с ними. Я показывал им, как по-разному можно писать цифру «2», а сам спускал голову, чтобы они не заметили слез в моих глазах. Это были слезы счастья. А детей не удивлял мой внешний вид, мой мешок – они ежедневно видели здесь заключен­ных, они выросли в «прилагерном» мире, они привыкли к нему.

Все во мне пело. Незримый для других полет над землей продолжался. Счастье переполняло меня.

Закат ясным сентябрьским вечером над забытой Богом, не отмеченной ни на одной советской карте станцией Ударное. Дети с портфелями, постигающие науку письма. Тишина вокруг и золото деревьев на горизонте – такого чистого счастья я не испытывал никогда позже. Недаром кто-то сказал перед моим освобождением: «Без вина пьяный будешь». Но если это и было похоже на опьянение, то на самое легкое, как от шампанского. А на самом деле чувство счастья было глубокое и переполняло до краев. И, конечно, был в нем и эгоистический момент: мысль моя не возвращалась к аду, который я только что покинул.

А какое счастье, проснувшись утром, обнаружить, что ты проснулся не в камере, что нет вездесущего ока за тобой, что тебя не сопровождают повсюду солдаты с карабинами. К этому ко всему еще долго привыкать...

Мне было приятно смотреть на людей – не на офицеров МВД, которыми кишела дорога от Ударного до Потьмы и которых было много в самой Потьме, – а прежде всего на обычных молодых людей. Внутренне я чувствовал себя ровесником восемнадцати-двадцатилетних молодых людей, хотя слишком уж далек был от них по жизненному опыту.

В поезде из Потьмы в Москву я разговорился с девушкой Катей. Мне было интересно знать, как изменилась молодежь за эти 8 лет. С удивлением я обнаружил, что Катя открыто поругивает правительство и государство. Я кратко рассказал, ей о себе, за что сидел в лагере. При словах «венгерские события», «венгерская революция» она наморщила лобик: что-то такое она когда-то слышала, но что именно – так и не смогла вспомнить. Да и неинтересно ей это было. Интереснее было устроиться в жизни, получить квартиру в хорошем районе Москвы, удачно выйти замуж. Еще сказала мне Катя, что обманывать государство – не позор, оно «не обеднеет». Украсть у человека – это, конечно, преступление, а государство само нас обворовывает.

Потом я понял, что взгляды Кати на жизнь достаточно типичны для советского человека вообще. Люди стали смелее за эти 8 лет, но также и циничнее. С удивлением я заметил: высказывания, которые раньше можно было услышать шепотом, наедине, тайно, теперь произносятся во всеуслышание. И раньше за утверждение «Хрущев – дурак» можно было получить несколько лет, а теперь ругают Брежнева, и это сходит с рук. Но, и ругая Брежнева, партию, строй, люди продолжают делать свое дело, голосовать на собраниях «за», искать привилегий, «устраиваться» и «доставать». Тогда-то впервые я и услышал новую народную мудрость: «Хочешь жить – умей вертеться» (т. е. обманы­вать, воровать понемногу и, в конечном счете, подличать).

Первое внешнее впечатление от свободы: люди стали лучше одеваться. В Москве, куда я приехал через сутки после освобождения, я не мог наглядеться на людей, их разнообразную и хорошую одежду. Конечно, я все время сравнивал с 1956 годом. Пока я сидел в лагерях, на свободе произошел какой-то сдвиг в материальном уровне народа: было построено много жилья, появилось много одежды обуви, телевизор, холодильник, пылесос перестали быт предметами роскоши. Но потребности населения все еще были далеки от удовлетворения: жилья по-прежнему ждут годами, за синтетическими тканями и импортной обувью выстраивались огромные очереди. Выросли цены, но поднялась и зарплата. В целом уровень жизни повысился, и моему свежему взгляду это было заметнее, чем другим.

В лагерях, в тюрьмах я помню долголетних арестантов, которые мечтали, оказавшись на воле, найти внимательных слушателей и не спеша, день за днем, рассказывать им об «архипелаге», неведомом для вольных граждан крае. Очутив­шись в Москве, я понял, что найти таких слушателей, оказы­вается, не так-то просто!

В семье одного заключенного, который остался там, в Мордовии, его сестра и мать приняли меня радушно. Я сидел с ними за столом и рассказывал о лагере, об их брате и сыне, но, слушая меня, они, тем не менее, не выключали теле­визора. Там был футбол. Расспрашивая меня, они не забы­вали бросать взгляды на футбольное поле, комментировали голы и вообще куда больше меня разбирались в футболе. Им важно было знать, что Иван – жив и здоров, а лагерная жизнь со всеми ее перипетиями интересовала их гораздо меньше, чем перипетии спортивных сражений.

Что же тогда говорить о тех людях, у которых ни братья, ни мужья не сидели в лагерях? Почему они должны были интересоваться этим? Или люди Запада, которых мы по­стоянно упрекаем в отсутствии интереса к СССР?

Я мог с горечью констатировать, что Москва жила своей жизнью и москвичам не было дела до нашего «концлагеря медленной смерти им. 23 съезда КПСС». Все же при каждом удобном случае я рассказывал людям, откуда я пришел, за что и как долго я сидел. И всегда люди удив­лялись длитель­ности: «Восемь с половиной лет!» (А те, оставшиеся в лаге­ре, удивлялись краткости: «Ты пришел – мы сидели, ты выходишь – мы сидим»).

Один пожилой заключенный дал мне адрес своего брата в Москве, тоже сидевшего, но реабилитированного. Я по­звонил в дверь квартиры на Ленинском проспекте, и этот реабилитированный опытным взглядом определил, что я «оттуда». Он попросил меня подождать на лестнице, захватил из дома десятку, и повел меня в закусочную: «А то ведь дома жена, знаете ли... Не стоит, зачем ей знать? Здесь нам будет удобнее. Поговорим, выпьем... Только, пожалуйста, не надо так громко. Зачем афишировать?»

А другой реабилитированный, мой дальний родственник фотограф Вайль с удивлением спросил: «Разве сейчас есть политзаключенные?» Многократно повторенная ложь Хру­щева об отсутствии таких заклю­чен­ных дала свои резуль­таты: и в СССР, и на Западе кое-кто этому поверил.

Из Москвы я поехал в Ленинград, где надеялся обосно­ваться, хотя бы и за городом. И вдруг в вагоне я столкнулся с Синкевичем, создателем ГраСо и своим однодельцем. Мы не виделись несколько лет, но разговаривали холодно: давно уже не было симпатий друг к другу. Оказывается, освободились мы в один и тот же день, но из разных лагерей. Он ехал к матери в Ленинград, а в петлице его куртки сиял пурпурный Ленин. Я спросил с недоумением, зачем ему этот маскарад. Он ответил, что не хочет никому говорить, что он – бывший заключенный­, он выдает себя за какого-то инже­нера, и люди ему верят. А носить такие значки с Лениным – сейчас модно, вот он и не хочет отставать от моды.

Через несколько лет Синкевич был арестован в Ленин­граде и судим по обвинению в гомосексуализме. И после той беседы в вагоне я его никогда больше не встречал.


Я ехал в Ленинград с неким священным трепетом. Этот город навсегда был овеян для меня дымкой романтики: город моей краткой дотюремной юности, моего ареста, моих друзей... Помню разговор двух молодых ленинградцев в си­бирском лагере:

– Вот бы сейчас в Ленинград! – вздыхает один.

– Что ты! Да я, – говорит второй, – целовал бы лапы сфинкса на набережной!

И вот я стою у этого самого сфинкса на Университетской набережной, моросит обычный ленинградский дождик, мимо пробегают люди в синтетических капюшонах. Все буд­нично, и такое ощущение, что я никогда отсюда не уезжал, время не прерывалось, а все тюрьмы и лагеря – дурной сон. А сфинкс на набережной был всегда, всегда будет – он вечен.

Я встретил в Ленинграде своих старых друзей, познакомился, наконец, с теми, кого видел только в суде. За эти 8 лет, после всяческих гонений и преследований, этим людям удалось найти работу, а некоторым даже восстановиться в КПСС. Но они не боялись встречаться со мной, не боялись спорить о настоящем и вспоминать прошлое.

Особенно меня интересовало: как же с «оппозицией» в Ленинграде? Существуют ли нелегальные организации, наподобие тех, что были 8 лет назад? Да, отвечали мне, существуют. Вот совсем недавно раскрыта организация в Ленинграде и в провинции, издававшая какой-то Колокол, организация марксистская, что следует из заголовка ее программы «От диктатуры бюрократии к диктатуре пролетариата». И все же, говорили мне друзья, тайные организации – это атавизм, не на этом пути пробуждается общественная мысль. А рабочие? После Новочеркасска мы в лагерях надеялись на какое-то рабочее движение. Нет, не соглашались мои друзья, совсем не на рабочих сейчас можно надеяться. Возникает новая активная сила, которой не было 8 лет назад, – «либералы», которых мы тогда клеймили. Знаю ли я, что такое самиздат?

И они показывают мне ^ Реквием Ахматовой, Крутой маршрут Е. Гинз­бург, Лебединый стан Цветаевой... Я с удивлением гляжу на эту машинопись: это криминальные вещи или нет? Они в ответ смеются: Ахматова и Евгения Гинзбург на свободе, никто, кажется, не собирается их арестовывать. А каковы тиражи этого самиздата? Они пожимают плечами: этого никто не знает.

О многом передумали мы в лагерях: о листовках, организациях, подпольных типографиях... А вот до самиздата додуматься не могли. Поистине, живая жизнь богаче наших теорий, она способна порождать совершенно непредсказуемые феномены.

Однажды мы с Пименовым пошли к адвокату, который его защищал 8 лет назад, проконсультироваться, можно ли жить мне в Ленинграде. Он тепло принял нас, но, видя нас опять вместе, допускал он, видимо, возможность того, что мы опять занимаемся «крамолой». Поэтому он стал говорить нам, что мы-де свое отсидели, теперь нам не надо никуда «лезть». Вот тут же пришла нам «смена» – группа Колокола, пусть теперь молодые пробуют и т. д. А прописаться мне в Ленинграде практически невозможно, разве только я сам пойду и буду просить их помочь мне.

Радушно меня принял и мой бывший преподаватель лите­ратуры В. Мануйлов, и готов был снова дать деньги взаймы, но и он инстинктивно отталкивался от того больного, трево­жащего душу и совесть, явления, имя которому «Архипелаг ГУЛаг». Мануйлов выражал симпатии лично мне, «по­страдавшему», и не больше того.

Думал я и о восстановлении в том институте, где до ареста учился. Но и это оказалось невозможным: мне сказали, что ректор Скрыпнев до самой смерти не простит мне. Ведь сам он получил выговор за то, что я создал в его институте «антисоветскую группу».

Устроиться возле Ленинграда тоже было непросто, разве что только при каком-нибудь заводе, поселившись в холо­стяцком общежитии. Но я намерен был жениться: девушка, с которой я завел переписку из-за ее статьи в Известиях, три раза приезжала ко мне в лагеря. Теперь я ехал к ней, в Смоленскую область.

Совхоз «Васильевский», где она работала учительницей, находится на стыке трех областей: Московской, Смоленской и Калужской. До Москвы от совхоза 230 километров, столько же – до Смоленска, а до Калуги вообще только 100. Но попробуй, доберись туда осенью или весной! Только на тракторе или еще надежнее – пешком. Ближайшая станция железной дороги – Темкино – недалеко, 16 километров, часа за 3 дойти можно.

Здесь все мне было внове: я ведь никогда не жил в де­ревне. Сравнивал ее с курской деревней времен своего отро­чества, находил перемены к лучшему. Но задерживаться здесь не имело смысла: я хотел жить в городе.

Мы сыграли здесь свадьбу, и под новый 1966 год мы уезжали на мою родину, в Курск. После нам стало известно, что вскоре после нашего отъезда из деревни туда приезжал офицер из Смоленского УКГБ, беседовал с директором школы о моей жене. Видимо, Смоленское УКГБ составляло досье на нее, раз она вышла замуж за такого «опасного преступника».

Мой отец умер за два года до моего освобождения. Мои родственники не знали, что в лагере я получил новый срок, и в 1963 году ждали меня домой. У меня рука не поднималась писать им, что я приеду только через 2 года. Однако по моим письмам отец заподозрил нелад­ное и написал начальнику лагеря, письмо с вопросом: «Когда у моего сына конец срока?» Пришлось мне сообщать им неприятную новость.

В нашей квартире, в двух комнатах, на 22 квадратных метрах, жило нас теперь шестеро: я с женой, моя бабушка, моя мачеха с двумя дочерьми. Мачеха стояла на очереди на получение квартиры с 1953 года, но очередь практически не двигалась. Мы с женой ждали ребенка, и жить в такой тесноте казалось невыносимым. Я стал ходить по разным учреждениям и просить, чтоб мачехе дали квартиру, указывая на то, что она уже 13 лет ждет ее. И как это ни странно – квартиру дали. Правда, в старом доме, без удобств, но зато две комнаты. На три человека это не так уж плохо. Мачеха была счастлива.

Труднее был вопрос с работой. Моя жена по специальности зоотехник, а в Курске, как в любом областном центре, существует несколько крупных организаций, где работают специалисты сельского хозяйства. Главнейшее из них – Управление сельского хозяйства. Имен­но там, в отделе про­паганды передового опыта, оказалось вакантное место. Разумеется, о таких вакансиях не сообщается в газетах, они раздаются «по блату». Оклад там был весьма невелик – всего 88 рублей в месяц, но работа считалась престижной (областное управление!). Мне пришлось использовать свой «блат» – в этом управлении работали мои одноклассники», ставшие, пока я сидел в лагерях, солидными людьми, людьми «с положением». Один из них пригласил меня к себе в гости куда должен был прийти один из руководителей управления, и там-то, за чаем или за коньяком, и должна была решиться участь моей жены. Эта работа интересовала нас не как престижная. Просто речь шла о том, голодать нам или нет, нужен был хоть какой-нибудь заработок.

Найти работу мне было гораздо труднее. Никаких сбере­жений у нас, конечно, не было.

С ее работой вопрос решался не за чаем, а за покером. Эти начальники регулярно встречались за картами, засиживались до поздней ночи: времяпрепровождение, очень характерное для «тузов» областной администрации, как и для крупных дореволюционных чиновников. Пришлось и мне делать вид, что я очень интересуюсь покером, и улыбаться ее будущему начальнику, словом, лицемерить и заискивать. Без омерзе­ния не могу вспоминать этот вечер, когда между двумя «прикупами» начальник согласился принять мою жену на работу.

А я продолжал ходить по заводам и фабрикам, всюду встречая отказ: неквалифицированные рабочие в то время в Курске не были нужны. В других же учреждениях, где требовались люди, начальство сразу же отказывало, узнав о моем прошлом. Скрыть его не было возможности: в пас­портах, которые выдаются бывшим заключенным, есть специальная отметка, которая о многом говорит любому директору, любому начальнику отдела кадров. Да и каждый человек в СССР имеет трудовую книжку, а у меня ее не было.

Через полтора месяца безработицы я узнал, что в театр кукол требуются ученики актеров. Я плохо представлял себе, что такое театр кукол, но на всякий случай зашел и туда. Меня встретила директор – грузная женщина лет 50-ти по фамилии Таубе. Да, нужны мужчины-ученики, под­твердила она. И мне был назначен день испытаний: я должен был прочесть басню, стихотворение, кусок прозы и спеть пес­нью. К своему удивлению, я со всем этим справился и был принят в театр! Такой мой успех объяснялся просто: театру катастрофически не хватало мужских голосов, никто не шел работать на те нищенские ставки, которые театр мог предложить. В самом деле, в первое время мне платили всего 50 рублей в месяц, позже – 60, по прошествии нескольких лет – 70. Что и говорить, с такой зарплатой разве что можно только «сводить концы с концами».

Первые застольные репетиции в театре кукол производили на меня сюрреалистическое впечатление. В самом деле, сидят за столом взрослые мужчины и женщины, серьезные и солид­ные, у одного даже воинская колодка на груди и... кукаре­кают, мяукают, пищат, хрюкают. Куда я попал?

Но постепенно все становилось на свои места, я все больше привыкал к своей работе, к театру, к сослуживцам, к зрителям.

Таубе знала, что я был судим. Но ей, у которой муж был расстрелян в 1937 году, это не казалось страшным. Позже кто-то из коллег спросил ее, как это она не побоялась взять меня на работу. Она ответила: «У меня ведь не секретный завод, а театр кукол». Так-то так, но до поры, до времени... Потом она не раз пожалеет, что совершила такой опрометчивый поступок.

Областные театры кукол были созданы, в основном, после войны. Экономически они себя не оправдывали, поэтому получали дотацию от государства. Конечно, можно было их сделать полностью бесплатными для детей, и такие голоса раздавались, однако в конце кон­цов власти установили платность театра, и выручка от продажи билетов частично покрывала дотацию от государства.

Интересно проследить общий рост цен в СССР на примере билетных цен в театре кукол (аналогично повышались цены в кино и на другие зрелища). В 50-е годы такой билет стоил 1 рубль. Денежная реформа 1961 года «утяжелила» деньги в 10 раз. Казалось бы, теперь билет должен был стоить 10 копеек. Ан нет! Вместе с денежной реформой, так сказать, «под шумок» были повышены некоторые цены. И билет в кукольный театр стоил теперь 20 копеек. Вместе с тем был введен билет для взрослых, он стоил 30 копеек. Постепенно с середины 60-х годов все театры стали в гастрольных поездках продавать билеты по 30 копеек уже не взрослым, а детям. А для взрослых в типографиях печатались билеты по 40 копеек. Только на гастролях! Но потом уже и не на гастролях, а и в «своей» области. Инициатива повышения цен исходила не от государства, а от директоров и администрато­ров, финансовые органы смотрели на это благосклонно, хотя, по идее, они должны были бы протестовать против само­управства.

Что касается зрителей-детей, то они, конечно, роптали каждый раз, роптали и родители, но некоторые матери вы­двигали неотразимый аргумент против своих супругов: «На водку не жалко, а ребенку на театр жалеешь». Такой довод успокаивал и совесть директоров, поднимающих цены. В самом деле, сколько тратится на водку! А тут 20 или 30 копеек – велика ли разница!

В колхозах, больницах, воинских частях мы часто играли по безналичному расчету: колхоз или профсоюзная орга­низация платили нам через банк, и на спектакль приходили все желающие. Но уже с середины 60-х годов Госбанк за­претил колхозам делать это. Можно было обойти этот запрет, если в счете указывать «лекция» (а не спектакль), но пред­ставители колхозов все чаще говорили: «У наших колхозни­ков деньги есть, пусть сами платят».

Актерам театра было безразлично, сколько стоит билет в их театр: они были на окладе. Актерские оклады были на­столько низкие, что приходилось считать каждую копейку. И только зарплата одного человека зависела от количества проданных билетов: это был администратор – «уполномочен­ный по организации зрителя». В его задачу входит распро­странять через школы и детские сады билеты на спектакли и составлять график выступлений театра в разных школах и клубах. Уполномоченный получал 5% от выручки театра.

С лета 1967 года я стал таким уполномоченным, совмещая эту работу с актерской игрой. Это отнимало много времени, приходилось работать безо всяких выходных дней, но мои заработки повысились, теперь я зарабатывал больше жены.

Слова «театр кукол» вызывают обыкновенно у людей добродуш­ную улыбку, но только тот, кто работал админи­стратором в провин­циаль­ном театре кукол, знает, сколько нервной энергии нужно расходовать на этой работе. Взять наше российское бездорожье. Ты дого­ворился о выступлении в такой-то деревне, отдал туда билеты. Но завтра там прошел дождь, в деревню стало невозможно проехать. Можно перенести спектакль, но ближайшие дни всегда заранее распла­нированы, а через неделю дети в этой деревне уже растреплют свои билеты. А может, опять пройдет дождь... Или: сломался в дороге автобус, на котором ездят актеры и в котором находятся декорации. Нужна какая-то запчасть. Хорошо еще, если эту запчасть можно достать «левым путем», а если нет? По нашим плохим дорогам машины часто ломаются. Дети ждут театр в какой-нибудь деревне, ждут час, другой, а театр застрял в грязи по дороге в эту деревню, администратор, разувшись, подвернув брюки, идет в сторону жилья искать трактор.

Часто дети были обижены на нас за опоздание или за то, что мы вообще не приехали к ним. Но не наша в том была вина.

Театр ставил три-четыре спектакля в год, и каждый из этих спек­таклей должен был быть показан максимальному количеству зрителей, в городах и в деревнях. Театр сам подбирал себе репертуар, но, перед тем как показать спектакль детям, его смотрела специальная комиссия. Словом, все так же, как и у «взрослых» театров.

Конечно, основой репертуара были сказки. Но не могло же Министерство культуры, которому кукольные театры подчинялись, допустить «аполитичность» этих театров. Поэтому каждый областной театр имел в своем репертуаре сказку А. Гайдара
8167391600202411.html
8167484028353488.html
8167629137927239.html
8167717003889852.html
8167818438421507.html